Евгений Вензель

Утром сбегала в уборную, предложила хлеб и чай. Он напялил шляпу черную, сказал: «Любимая, прощай». Под пальто свое короткое шарф зеленый закрутил, сапоги почистил щеткою, папиросу закурил. И походочкой неспешною мимо вышел на крыльцо. У него уже не здешнее, а отхожее лицо. Отогнул доску заборную, чтоб себе проделать лаз, со своею шляпой черною отымается от глаз. И, значительно уменьшенный, за деревней, на юру, рядом с бледною орешиной он растаял поутру.

1983

С чужой женой, украв ее у мужа, ночную водку дружно пили мы, стаканы поднимая как оружье от подступающей к окошкам нашим тьмы.

Усталость нас обоих затворила. Но дождь пошел и я глаза открыл. Она слова ночные говорила и я слова ночные говорил.

Но было там одно, одно в предмете (а дождь все шел, блестя как чешуя), что оба мы лишь брошенные дети: она и я, она и я, она и я.

1981

бывает такое ненастье такой расселяется свет что нету корысти и в страсти и тоньше становится бред

как комья кладбищенской глины тяжелый так желт Петербург и старой могилы глубины тебе раскрываются вдруг

и так это горько и странно и вместе изведано так как ночью хватить из стакана воды где тушил ты табак

1980

В квартире дедовской, отчасти буржуазной, кот-каталептик смотрит из окна. День четки мнет. Узор обоев красный. И домработницей обсела тишина.

Изданьем Тарту, желчью самовитой в табачном пепле стол пересолен. Висят пеленки юного Давида, и к радио профессор прикреплен.

Крушимый яд, последние известья! Вы — сок грейпфрута, завтрак-шоколад. Трех голосов невнятных перекрестье о мире знанье терпкое таят:

Кому — вершки, кому — покой и рожки, кому в застенке каторжном горчей, почем в России нынче фунт картошки и что писатель делает ничей...

...но пологом надежным укрывая своих детей, господь так милосерд, что даже шум рабочего трамвая не слышен в запечатанный конверт квартиры этой.

Давид, Давид! Ты против Голиафа лишь детскою пращей вооружен, но, поражен, с тяжелым гулом шкафа обрушивается, столь громоздкий, он.

Произвол беды многоголосой, бедный голос, тела тяжкий сруб и моей макушки безволосой тридцатилетний куб.

Целый день на серый шифер льется, по окну торопится весь день. И девица с мокрым краснофлотцем папиросу курят на дожде.

Вымещая холод, мглу и спячку, зеленеет бодро скромный куст Лето ветки тянет враскорячку, ухмыляясь будто бы Прокруст.

И платформы, где пивная пена освежает грешные уста, электрички вопль ацетиленом прорезает дачные места.

Пьяные ликуют за забором. Ты ушла, сказав: на полчаса. И блестят на крышах Комарово серою изнанкой небеса.

1978

Единственный во городе большом был сад, не взысканный народною гитарой. Но вот к нему пришел с лопатой пролетарий: дриад пораспугал, разрыл и отошел. Канавку осушил, забил, ругаясь, сваи. И рыщет грузовик, газон терзая зло. И бедный пруд присел, как яма дождевая, и лебедь черный клюв засунул под крыло.

1978

Пуглива гречанка, но умное виски ее одолеет. Проворнее киски, что мышку преследует, станет она нежнее ладони, смирней полотна. Но утром нам надо убраться отсюда. Невымытой наша осталась посуда. На подоконнике пустая бутылка. Голодный, пейзаж я оглядывал пылко. Молчала гречанка и грела ладони, чернея как трубка на телефоне.

1977

О эти встречи, эти речи, эти плечи. Вечерний гам, весенний гул, веселый сон. Ужасен грим, сигарный дым, чудесный вечер, краплачный свет, дым сигарет, вина, гарсон. Вспотевший бар, в душе угар, порядок злачный, кудрявый хор, в дверях затор и пьян швейцар, рябые лбы, ситро, грибы, порок бивачный, соседний бас, запас колбас, загар из Гагр. Опять, о господи, запой. Летит гобой, в тарелке лечо. Ну что ж, прощай, дружок, исполнен срок, я уязвим. О эти плечи, эти речи, о эти встречи. Арриведерчи, пока, до Керчи, и позвоним. В тарелке счет, наперечет деньга в кармане. Ах, деньги есть? Какая честь, я поражен. Ах, все романы дерут карманы, но ведь в романе вечерний гул, весенний гам и легкий сон.

Оттого такая грусть, что деревья леденеют, фонари во мгле желтеют. Захолустный захолусть.

И за воздухом нагретым обывательских фрамуг звон ножей и вилок стук слышен что зимой, что летом.

1975

Природа нам дарит пример непостоянства. И льет сентябрьский дождь на крыши Рождества. Что делать одному, когда гудит от пьянства, с вчерашнего похмелья, больная голова?

Мне стыдно. Ах зачем, явившись на сочельник, незваным, танцевал и, на пол повалясь, смеялся как дурак и звал матрону в ельник, потом уснул в углу и был забыт, как грязь.

Так что ж, целитель мой, что делать нам с тобою. Ругаешь ты меня уже в который раз. И ты во всем права. Из зеркала, с тоскою, так горестно глядит раскаявшийся глаз.

1974

В час, когда юные жены сбегаются к шумному рынку трудолюбивым мужьям свежего мяса купить, в люльке высоко поет маляр в пестрогрязной одежде, с кистью тяжелой в руке и с папиросой в зубах. Свежий в июльской жаре идет белозубый квартальный, робко глядит наркоман на предержащего власть. Пьяный под вывеской «Тир» с закрытыми плачет глазами, а человек из авто долго глядит на него. Можно увидеть меня быстро идущим проспектом. Рот мой брезгливо надут, в глазах социальная грусть. Я направляюсь в кафе, похмельным синдромом объятый, стоя как лошадь в углу, кофе с приятелем пить.

Жизнь все беднее и все привередней прижимается к смерти с тоской. Где ж он спрятан, миг последний? Может, в маленькой передней, где прощаюсь я с тобой. Миг последний, час последний и последний день, тленье летнее плащей, среди множества вещей маленькая тень.

Усынови меня тоска, укрой своим тулупом. Два красных маленьких соска. Я в положеньи глупом.

Себя засуну в карантин, пропутешествую один с большим комфортом. Такому жирному шуту не надо было трогать ту совместно с чертом.

1971

В голове от курева Голубое марево. Ночь прошла. Разгуливать петь и разговаривать. Снег скрести лопатою, мускулы согреть. Ну, никак проклятую ночь не одолеть. Закурить и вымолвить: за окошком снег. У рассвета вымолить полночь и ночлег.

1968

Пока папаша пиво пьет, младенец смотрит изумленно и по коляске соской бьет размеренно и монотонно. Папаша, голову прикрыв, украсил спину чем-то красным. Он пиво пьет, он кажется прекрасным. О пиво, о младенец, о порыв. О воздух утренний, колеблемый теплом дыхания унылых горожанок. Автомобиль, колдобиной влеком, трясет созвездием своих железных планок. Негромко матюгается гаврош и сад глядит печальным подселенцем и гладит воздух мокрым полотенцем, когда домой от женщины идешь.

1969

когда в пустой осенний сад придешь ища спасенья то вдруг поймешь что ты изъят из обращенья

как гривенник фальшивый тих закуришь приму и не поймешь ни слова в них скользнувших мимо

они мигнут и скроят шиш сверкнувши статью а ты — навек принадлежишь изъятью

изъятью чувств изъятью нерв изъятью долга и тяготения к стране иного толка

ведь ты чужого не возьмешь и понарошку ты развернешься и уйдешь нога за ножку

но горло перехватит сад что на Садовой где листья желтые висят до выходного

Мой отец — еврей из Минска. Мать пошла в свою родню. Было б, право, больше смысла вылить сперму в простыню. Но пошло, и я родился половинчатей отца: я — как русский — рано спился, как еврей — не до конца. И звезда моя навечно неясна и далека. Если вдруг пятиконечна, не миную кабака. Ну а если из тумана мне покажется желта из жидовского шалмана иудейская звезда? Будет так или иначе — Все равно не сдобровать, — Две звезды, кряхтя и плача, Душу могут разорвать.

1968

ну а в небе расцветает аж берлинская лазурь эта краска дорогая по два тюбика за рупь на окне растут цветочки а налево туалет две уборщиковы дочки уцепились в шпингалет между крышами домов и оконной рамою пролетает самолет с быстротою самою в беспокойстве Маня с Дусей широко раскрыли рты как бы он не навернулся с агромадной высоты смотрят а воздушный летчик вдруг летит нивесть куды только в небе как платочек расплываются следы и уборщиковы дочки до положенной поры оборвали все цветочки и заплакали навзрыд

1964